Позицию Монтеня, отстаиваемую в «Апологии» принято называть скептическим фидеизмом. Как таковой, фидеизм, утверждающий приоритет веры над знанием и, соответственно, приоритет «сверхразумных» истин над истинами «разумным» имеет не менее давнюю историю, чем «естественная теология», и потому Монтень вовсе не оригинален, когда восклицает: «Если даже ты доля разума, которой мы обладаем, уделена над небом, как же может эта крупица разума равнять себя с нами? Как можно судить о его сущности и его способностях по нашему знанию!».
Оригинальность Монтеня, прежде всего – именно в тех скептических выводах, которые он делает из фидеистической позиции. Поскольку истина Откровения неизмеримо превосходит все человеческие понятия и представления, постольку потусторонние стремления внушают автору «Опытов» не отказываться от разума, но подвергнуть его испытанию, посмотреть, чего он стоит, будучи предоставлен самому себе, - таков замысел Монтеня.
Монтень обнаруживает, что мир явлений не принадлежит к божественному (вечный, неизменный), явления предстают перед нами всего лишь как подвижные, неустойчивые, неуловимые «видимости», «кажимости». Однако такой мир не поддаётся однозначной «расшифровке» - причём не только в силу собственноё изменчивости, но и в силу «недостоверности и слабости» чувств самого человека: во-первых, по способности восприятия он уступает даже животным, одни из которых превосходят его слухом, другие – зрением, третьи – обонянием и т.п.; во-вторых, сама эта способность меняется то человека к человеку; в-третьих, она зависит от «телесных изменений», которые с нами происходят (у больного зрение не то, что у здорового, окоченевшие пальцы иначе ощущают твёрдость дерева и т.д.). Одним словом, «так как мы приноравливаем вещи к себе и видоизменяем их, считаясь с собой, то мы в конце концов не знаем, каковы вещи в действительности, ибо до нас всё доходит в изменённом и искажённом нашими чувствами виде», причём, довольствуясь «чисто человеческими средствами», преодолеть это положение нет никакой возможности: «Чтобы судить о видимостях, нам нужно было бы обладать каким-то оценивающим инструментом; чтобы проверить этот инструмент, мы нуждаемся в доказательствах, а чтобы проверить доказательства, мы нуждаемся в инструменте: и так мы оказываемся в прочном замкнутом кругу».
Но дело не ограничивается областью одних только чувств. Ведь «чувства являются началом и венцом человеческого познания», а потому и наш интеллект не может претендовать на владение сколько-нибудь достоверной истиной о вещах. Лучшее тому доказательство – борьба и смена различных философских и натурфилософских концепций.
Хаос открывается Монтеню и тогда, когда он погружается в область человеческой морали, в область обычаев, традиций, верований, общественных установлений и законов, совершенно не похожих на европейские. Так, существуют народы, где оплакивают смерть детей и празднуют смерть стариков, где ни разу в жизни не стригут ни волос, ни ногтей, где «почтительный» сын обязан убить своего отца, достигшего известного возраста, где не считают постыдным иметь детей от собственной матери, где красивыми считаются женщины с бритыми головами и т.п.
Какие из этих «привычек следует признать «нормальными», отвечающим человеческой «природе», а какие – нет? – задаётся вопросом Монтень. Ведь американскому индейцу европейские законы представляются такими же нелепыми и извращенными, какими кажутся европейцу. Может ли философ, вынесший бога «за скобки», найти всеобщий, общеобязательный, иными словами, «естественный» закон для человечества, незыблемые критерии истины? И Монтень отвечает: «Если человек признаётся в незнании первопричин и основ, то он должен решительно отказаться от всей остальной науки; ибо если он не знает основ, то его разум влачится по праху, ведь целью всех споров и всякого исследования является установление принципов, а если эта цель так и не достигнута, то человеческий разум никогда не может ничего решить».
Автор «Апологии» заметно предпочитает другим философам, с большим сочувствием цитировать излюбленные формулы античного скептика Секста Эмпирика. И подобно ему скептик–Монтень констатирует: «Ничто я не обсуждаю так основательно, как НИЧТО, и единственное знание, о котором я говорю, это НЕЗНАНИЕ».
Однако скептицизм вовсе не «идеал», к которому стремится Монтень. Напротив, для него это скорее точка отталкивания или рубеж, который подлежит преодолению. (Не случайно после 1580 года Монтень больше не обращается к Сексту Эмпирику). Уже в «Апологии» автор замечает, что для скептиков характерна «чрезмерность сомнения», которое «само себя опровергает», а признавая относительность морали, меняющейся от страны к стране, он делает это как бы скрепя сердце: «Такая изменчивость суждений не по мне. Что это за благо, которое я вчера видел в почёте, но которое завтра уже не будет пользоваться им и которое переезд через какую-нибудь реку превращает в преступление?»
Добровольно погрузившись в мир без истины, Монтень немедленно обнаруживает всю его «неуютность», причём «неуютность» не только философскую, но и самую практическую - невозможность найти твёрдые критерии каждодневного поведения среди людей. Монтеня заботит не только то, что следует думать о жизни, но и – в первую очередь – как её прожить. Вопрос о жизни для автора «Опытов» совершенно конкретен. Потребность в истине, побуждающая Монтеня с придирчивой требовательностью всматриваться в лицо окружающей действительности, открывает её глубокую неподлинность: «Истина, которая ныне в ходу среди нас, это не то, что есть на самом деле, а то, в чём мы убеждаем других».
Монтень очень любил сравнивать мир с театром, а людей - с актёрами, надевшими маски. Ведь коль скоро существует «маска», то, значит за ней должно скрываться «лицо»; если человек может «казаться», то, следовательно, он может и «быть, если он ведёт себя «искусственно», то, вероятно, способен и к «естественности».
В отличие от скептиков Монтень не обходит вопрос об истине. Он переносит его из привычной для христианства плоскости «потустороннее – посюстороннее» в плоскость «посюстороннего». А это рождает неведомые ранее проблемы. Прежде всего, проблему отношения ко всем тем «мнениям» о мире и человеке, которые уже были высказаны и с которыми ему приходиться столкнуться.
Действительно, Монтень жадно вслушивается во всё многообразие существующих точек зрения на человека, впитывая житейскую мудрость горожан и крестьян, живо реагируя на позиции поэтов и публицистов, политических деятелей, военных и т.п. Но особое внимание у Монтеня, сформировавшегося в среде гуманистической традиции, вызывают теории древних философов – от Сократа и Платона до стоиков, эпикурейцев и скептиков.
Античность создала различные морально-эстетические теории, «доктрины», каждая из которых, претендуя на «истинность», тем самым неизбежно вступала во всевозможные раздоры и распри с другими теориями. Монтень преклонялся перед мудростью древних: «Их писания не только удовлетворяют и заполняют меня; они поражают и пронизывают меня восхищением». Временами автор «Опытов» может показаться либо прилежным учеником в философской школе античности, либо воплощением философской безвольности: «Писания древних прельщают меня <…> и влекут туда, куда им угодно; тот из них, кому я внимаю в данный момент, всегда кажется мне самым правым: я полагаю, что все они правы по очереди, хотя и противоречат друг другу».
Монтень, однако, понимает, что если истина существует, то она – одна, едина и неделима; ею можно либо владеть полностью, либо не владеть вовсе. Поэтому если «все правы по очереди», то, значит, не прав никто. Беда любой доктрины в том, что, претендую на установление всеобщих «правил», ей рано или поздно приходится признать и «исключения», которых со временем накапливается так много, что само «правило» способно показаться «исключением».
Отношение Монтеня к чужим философским теориям далеко от легковерной расслабленности, оно напротив не лишено своеобразной напряжённости, то и дело перерастающей в настороженность. Он никогда не доверяется какому-нибудь одному авторитетному «мнению», презрев все прочие. Особенность его повествовательного принципа – не в доктринальном изложении тех или иных учений о человеке, а в оговорочном пересказе отдельных суждений по той или иной теме, конкретному предмету: он не принимает теории полностью, но и не отвергает их до конца. Как бы ни «прельщали его те или иные «писания», они увлекают его лишь до определённого момента, а затем возникает всё нарастающий критический разрыв, так что в конце концов любое «мнение» превращается для Монтеня из возможного источника знания в простой документ, свидетельствующий лишь о состоянии ума соответствующего автора: «Мне всегда доставляет удовольствие читать произведения различных писателей, не заботясь о том, много ли они знают: меня занимает не сам предмет их, а то, как они его трактуют. Точно так же я стараюсь завязать знакомство с тем или иным из прославленных умов не для того, чтобы он мня учил, а для того, чтобы узнать его самого».
Монтень считал, что ни одна из теоретических систем не в силах уловить абсолютную истину, именно потому он противопоставляет «теории» «жизнь». Все теории тщатся подчинить себе жизнь, исчерпать её до дна и, без остатка переложив на язык отвлечённых понятий, втиснуть в схему, тогда как подвижная, изменчивая, многоликая жизнь постоянно разрушает любые теоретические идеи, как бы прорастает сквозь них и ускользает от любой готовой философской «формы». Монтень переворачивает привычное отношение между жизнью и рефлектирующей над ней мыслью: у него не жизнь поверяется мыслью, а сама мысль подвергается испытующей проверке со стороны жизни. Однако этот переворот не приносит Монтеню никакого успокоения, она не снимает, а обостряет проблему истины. Жизненная стихия, предоставленная самой себе, не подчинённая никакому общеобязательному «закону», вызывает у Монтеня открытое недоверие, иногда даже страх и неприязнь.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6